VIII
Костик
уехал с барином в Орел. Говорили, что они уехали на целую неделю, а может, и
больше. На хуторе все ходило веселее. Барин у них был не лихой человек, и над
ним даже не смеялись, потому что он был из духовных, знал народ и умел с ним
сделываться. Сначала он, по барыниному настоянию, хотел было произвести две
реформы в нравах своих подданных, то есть запретить ребятишкам звать мужиков и
баб полуименем, а девкам вменить в обязанность носит юбки; но обе эти реформы
не принялись. На первую мужики отвечали, что это делается по простоте, что все
у нас друг друга зовут полуименами: Данилка дядя, тетка Аришка и т. п. Либо
полуименем, либо по одному отчеству, а полным крещеным именем редко кого
называют. А относительно девичьих нарядов сказали, что девки на Гостомле
«спокона века» ходили в одних вышитых рубашках и что это ничему не вредит; что
умная девка и в одной рубашке будет девкою, а зрячая, во что ее ни одень,
прогорит, духом.
– Да
не то, ребятушки! а ведь нехорошо смотреть-то на большую девку, как идет в
одной рубашке, – говорил барин.
– А
ты, Митрий Семеныч, не гляди, коли нехорошо тебе показывается, – отвечали
мужики.
Так
барин отказался от своих реформ и не только сам привык звать мужиков либо
Васильичами да Ивановичами либо Данилками, но даже сам пристально смотрел вслед
девкам, когда они летом проходили мимо окон в белоснежных рубахах с красными
прошвами. Однако на хуторе очень любили, когда барин был в отъезде, и еще более
любили, если с ним в отъезде была и барыня. На хуторе тогда был праздник; все
ничего не делали: все ходили друг к другу в гости и совсем забывали свои ссоры
и ябеды.
Были
сумерки; на дворе опять порошил беленький снежок. Петровна в черной свитке,
повязанная темненьким бумажным платочком, вышла с палочкою на двор и, перейдя
шероховатую мельничную плотину, зашкандыбала знакомой дорожкой, которая
желтоватой полосой вилась по белой равнине замерзшего пруда. За Петровной
бежала серая шавка Фиделька и тот рябый кобель, к которому Настя приравнивала
своего прежнего жениха, а теперешнего мужа.
Настя
сидела, сложив на коленях руки, в избе Прокудиных. Она была теперь
одна-одинешенька: все семейные были на маслобойне, где заводили новый тяжелый
сокол[8] и где потому нужно было
много силы. Она была в своем обыкновенном, убитом состоянии и не заметила, как
в избе совсем стемнело и как кто-то вошел в двери и, закашлявшись, прислонился
к притолке. Она пришла в себя, когда знакомый старческий голос, прорываясь
через удушье, произнес:
– Где
ты, Настя?
Настя
вскрикнула: «Матушка моя родимая!» – бросилась к матери и зарыдала.
– Так-то,
дочка моя родимая! Таково-то лестно матушке слышать все, что про тебя люди
носят да разнашивают.
Настя
плакала на материнской иссохшей груди.
– Что,
дитя мое? Что? Что будем делать-то? – спрашивала Петровна, поправляя
волосы, выбившиеся из-под Настиной повязки.
– Ох!
не знаю, матушка, – отвечала Настя, отслонясь от материной груди и утирая
свои глаза.
– Сядем-ка.
Смерть я устала… удушье совсем меня задушило, – говорила Петровна, совсем
задыхаясь.
– Зачем
ты пришла-то? Измучилась небось.
– К
тебе, – едва выговорила Петровна. – Слухи все такие, словно в бубны
бубнят… каково мне слушать-то! Ведь ты мне дочь. Нешто он, народ-то, разбирает?
Ведь он вот что говорит… просто слушать срам. «Хорошо, говорят, Петровна
сберегла дочку-то!» Я знаю, что это неправда, да ведь на чужой роток не
накинешь моток. Так-то, дочка моя, Настюшка! Так-то, мой сердечный друг! –
договаривала старуха сквозь слезы и совсем заплакала.
– Матушка,
матушка! зачем же ты меня выдала замуж? Иль я тебя не почитала, не берегла
тебя, не смотрела за твоей старостью?
– Дитя
ты мое милое! – пропищала старуха сквозь слезы и еще горче заплакала.
Сидят
обе рядком в темной избе и плачут. Только Настя не рыдала, как мать, а плакала
тихо, без звука, покойно плакала. Она словно прислушивалась к старческим
всхлипываниям матери и о чем-то размышляла.
– Змея
одна своих детей пожирает, – проговорила Настя, как будто подумала вслух.
– Что
ты говоришь? – спросила Петровна, не расслышавшая слов Насти.
Настя
ничего не отвечала; но, помолчав немного, опять, как бы невольно, проронила:
– Погубили
мою жизнь; продали мое тело, и душеньку мою продадут. Выпхнули на позор, на
муку, да меня ж упрекают, на меня ж плачутся.
Петровна
продолжала плакать.
– Матушка! –
крикнула Настасья, вскочив с лавки.
– Что,
моя дочушка?
– Не
рви ты моего сердца своими слезами! И так уж изорвали его и наругались над ним.
Говори сразу, чего ты хочешь?
– Сядь,
Настюшка.
Настя
села.
– Теперь
ведь сделанного не воротишь.
– Ну!
– Не
развенчаешься.
– Ну!
– Надо
с мужем жить, как бог приказал. Настя, бледная, молчала.
– Родная
ты моя!
– Что?
– Сними
ты с моей старой головы срам-покор; пожалей ты и самое себя!
– Не
приставай! – тихо ответила Настя.
– Пожалей
себя!
– Пожалею,
пожалею, только не приставайте вы ко мне, ради матери божией.
Заковыляла
опять Петровна своею дорожкою, а Настя, стоя на пороге, долго, долго смотрела
ей вслед, отерла слезу, вздохнула и воротилась в избу.
Собрались
семейные, поужинали и пошли на ночлег по своим местам; и Настя пошла в свою
пуньку.
«Господи
боже мой! чего только они радуются?» – думала Настя, придя на другой вечер в
гости к матери.
А
Петровна и невестка Алена не знают, где ее и посадить и чем потчевать. Такие
веселые, что будто им кто сто рублей подарил или счастье им какое с неба
свалилось. Грустно это было Насте и смешно, но меньше смешно, чем грустно.
Сама
Настя, однако, была покойнее, хотя собственно этот покой был покой человека,
которому нечего больше терять и который уже ничего не хочет пугаться. Только
она еще будто немножко побледнела в лице, и под глазами у нее провелись синие
кружки.
Потчевали
Настю и капустой и медом, но она ничего не хотела есть, Спрашивали ее, отчего
мужа с собою не привела, но она ничего на это не отвечала, – «пора ко
двору», – собралась и ушла.
И стала
таким манером Настя жить в свекровом доме, как и другие невестки, и стали ее
все уважать и заговорили с ней ласково. С мужем она никогда не говорила, ни при
людях, ни без людей. За это на нее иногда серчал свекор, но как она вообще и ни
с кем не была разговорчива, то и это на ней не взыскивали. «Молчаливая» да
«молчаливая она у нас»; так и оставили. Так прошла масленица, пришел великий
пост, Настя ходила говеть, исповедовалась и причащалась. Пришли «сороки»[9], на дворе стало крепко
теплеть. Зима отошла, и белый снег по ней подернулся траурным флером; дороги
совсем почернели; по пригоркам показались проталины, на которых качался
иссохший прошлогодний полынь, а в лощинах появились зажоры, в которых по самое
брюхо тонули крестьянские лошади; бабы городили под окнами из ракитовых
колышков козлы, натягивали на них суровые нитки и собирались расстилать
небеленые холсты; мужики пробовали раскидывать по конопляникам навоз, брошенный
осенью в кучах. Голодные грачи жадно хватали из навоза круглые коричневые комья
и, носясь с оглушительным криком над деревнею, оспаривали друг у друга скудную
добычу. Письмоводитель станового переносил из избы в избу мертвое тело,
явившееся наружу из-под осевшего снега, и собирал с мужиков контрибуцию за
освобождение их от вскрытия в их доме позеленевшего трупа. Словом, наступила
весна, со всем тем, чем она обыкновенно знаменует свое пришествие к нам на
Гостомле.
Было
вербное воскресенье. День был светлый, теплый, солнечный. На дворе так хорошо,
что не входил бы под крышу. Небо бледно-голубое, подернуто разорванными белыми
облаками; воздух пропитан животворным теплом, и слышен крепкий запах
оттаивающей земли и навоза. Над прогалинами вверху заливаются голосистые
жаворонки, а на завалинах изб несметными стадами толкутся под обаянием весенних
побуждений сладострастные воробьи. Все хочет жить; все собирается жить; все
просит жизни. Чуется во всем пора любви, пора темных желаний, томительных, и
тоски безграничной для тех, кому не с кем делить ни горя, ни радостей.
У
Прокудиных дома оставалась только одна Домна. Все ушли к церкви, на ярмарку;
даже ребятенок старших с собою забрали. А самые младшие со всей деревни
собрались на стог кострики и, барахтаясь там, играли в свои ребячьи игры. Настя
рано утром пошла навестить кузнечиху Авдотью, которая, поднимая хлебную дежу,
надорвалась и лежала нездоровою. Посидела Настя у кузнечихи с часок и пошла
домой. Так ей и хорошо было, как она шла полями, и мучительно; даже страшно
стало. Пошла она шибче, шибче, а кругом все тихо, только слышно, как трухлый
снег подтаивает и оседает. Дорога была тяжелая, потому что нога просовывалась и
вязла. Устала Настя и, войдя в избу, села на лавку против самой печки, у
которой стряпалась Домна.
– Аль
уморилась? – спросила ее Домна.
– Уморилась,
Домнушка.
– Что
так? Недалече, чай?
– Недалече,
да уморилась. Тяжко больно ходить-то стало.
– Ты
гляди, бабочка, не тяжела ли сама-то стала? – спросила Домна, пристально
глядя на Настю.
– И,
бог с тобой! Что только вздумаешь! – проговорила, покраснев, Настя.
– Что
вздумаю! Это, девушка, неш долго?
– Бог
с ними.
– Дети-то?
– Да.
– Ну,
ведь там хочешь не хочешь, а уж на то ты баба теперь.
– Помилуй
господи!
– Аль
рожать боишься?
– Что
рожать! Люди рожают, да живы. А хоть бы умереть, так в ту ж бы пору.
– Так
что ж: с деткой-то лучше, веселей-ча. Настя молчала и смотрела в огонь печи.
– Чего
ты не раздеваешься? Жарко в свите-то, да еще подпоясамшись.
– Сичас, –
ответила Настя, а сама, не трогаясь с места, все продолжала смотреть в огонь.
– Нет,
ты, касатка, этого не говори. Это грех перед богом даже. Дети – божье
благословение. Дети есть – значить божье благословение над тобой есть, –
рассказывала Домна, передвигая в печи горшки. – Опять муж, –
продолжала она. – Теперь как муж ни люби жену, а как родит она ему детку,
так вдвое та любовь у него к жене вырастает. Вот хоть бы тот же Савелий: ведь
уж какую нужду терпят, а как родится у него дитя, уж он и радости своей не
сложит. То любит бабу, а то так и припадает к ней, так за нею и гибнет.
– Любит, –
тихо промолвила Настя.
– Известно,
любит. Ну и она его жалеет; нечего сказать, добрая баба.
– И
она любит, – опять проговорила Настя.
– Ну
иной и не то чтобы уж очень друг с дружкой любилися, а как пойдут ребятки, так
тоже как сживутся: любо-два. Эх! не всем, бабочка, все любовь-то эта
приназначена.
– С
чего же не всем?
– Да
ишь вот не всем.
– Это
все люди делают.
– Известно,
люди, либо опять, так сказать, нужда тоже делает.
– Нет,
все люди.
Обе
невестки замолчали.
– Вот
только что у тебя муж-то не такой, как у добрых людей, – продолжала Домна.
Настя
покраснела, как будто ее поймали на каком-нибудь преступлении или отгадали ее
сокровенную мысль.
– И
чудно как это, – продолжала Домна.
– О-ох! –
болезненно произнесла Настя.
– Что
тебе?
– Ничего.
– Чудно
это, я говорю, как если любишь мужа-то, да зайдешь в тяжесть и трепыхнется в
тебе ребенок. Боже ты мой, господи! Такою тут мертвой любовью-то схватит к
мужу: умерла б, кажется, за него; что не знать бы, кажется, что сделала. Право.
А Настя
ни словечка не отвечает; брови сдвинула и все смотрела, смотрела в огонь, да
как крикнет не своим голосом:
– Ой!
ой!
– Что
ты? что ты, Настя? – бросилась к ней Домна.
– Ой!
сосет, сосет меня!
– Кто
сосет? где?
– За
сердце, за сердце. Ой! ой!
– Что
ты, бог с тобой! Испей водицы.
– Нет,
сосет! сосет! Пусти, пусти меня. Ай! ай! отгони, отгони!
– Да
кого отогнать? – спросила перепуганная Домна.
– Змей,
змей огненный, ай! ай! За сердце… за сердце меня взял… ох! – тихо
докончила Настя и покатилась на лавку.
У нее
началась жестокая истерика. Она хохотала, плакала, смеялась, рвала на себе
волосы и, упав с лавки, каталась по полу.
|